
Борис Викторович Шергин родился 28 июля (16 июля ст.с.) 1893 г. (по архивным данным; указание самого Шергина на 1896 — мистификация).
Отец Шергина, потомственный мореход и корабельный мастер, передал сыну дар рассказчика и страсть ко всякому «художеству»; мать — коренная архангелогородка, познакомившая его с народной поэзией Русского Севера.
В семье Шергин воспринял первые важные уроки взаимоотношений с миром и людьми, трудовой кодекс чести северного русского народа. С детства постигал нравственный уклад, быт и культуру Поморья. Срисовывал орнаменты и заставки старинных книг, учился писать иконы в поморском стиле, расписывал утварь; ещё в школьные годы стал собирать и записывать северные народные сказки, былины, песни. Учился в Архангельской мужской губернской гимназии (1903-1912); окончил Строгановское центральное художественно-промышленное училище (1917).
Разителен переход от торжественно-печальных старин первого шергинского сборника к грубовато-озорному юмору «Шиша Московского» (1930) — «скоморошьей эпопеи о проказах над богатыми и сильными». Авантюрные остроумные сюжеты, сочный язык, гротескно-карикатурное изображение представителей социальных верхов связывают плутовской цикл Шергина с поэтикой народной сатиры.
СОЛНЦЕ КАК ЛАКОМСТВО
Любимым словом Бориса Шергина было слово «радость». А жизнь его была необычайно трудной.
Шергин писал языком русского рая, где моросит грибной дождь – слёзы сквозь солнце счастья.
Книга дневников писателя Бориса Шергина вбирает в себя записи за тридцать лет и адресована всем, кого волнует Россия, народ, религия, а ещё любителям хорошей словесности и литературоведам. Ещё одно слово, любимое этим писателем-помором: «доброчестно». Доброчестно он и жил, находя силу в немощи, а бодрость в запрещённости.
Сказочник, былинщик, фольклорист Шергин начал работать до революции и уцелел в самые сложные годы. В девятнадцатом потерял правую ногу и пальцы левой ноги, попав под вагонетку на принудительных работах у американцев, которые оккупировали Архангельск. В тридцатые Шергин выступал по радио как скоморох и сказитель.
Неудобно мне склонять это местоимение «я», «у меня», но я не себя объясняю. Я малая капля, в которой отражается солнце Народного Художества.
Серьёзный накат на Шергина случился уже после Великой Отечественной. Не только Ахматову и Зощенко, но и Шергина пригвоздил к позорному столбу товарищ Жданов, обвинив в «грубой стилизации и извращении». Вот как разоблачал писателя один из гневных газетных рецензентов:
Книга Шергина псевдонародна. С каждой страницы её пахнет церковным ладаном и елеем.
В какой-то момент Шергина обвинили в подлоге из-за его утверждения о древних плаваниях новгородцев, окончательно запретили печататься, и потребовали от нищего писателя вернуть выплаченный ему аванс за книгу. Интересно, что Шергин воспрял только во время оттепели – состоялся его вечер в ЦДЛ, вышла книга, и всё это, конечно, было встречено читательским восторгом. Но настоящее признание к Шергину так и не пришло. «Преогорчённый», то есть очень огорчённый, Шергин никогда не унывал. И это ясно видно из его дневников, где узоры букв соседствуют с завитушками, и слова такие редкостные и одновременно душевные, что надо читать внимательно, медленно смакуя, как будто разглядываешь рисунок. А книги его начинались из устных сказов. А всему основой была песня.
Я пою, а в нутре как бы не то делается, когда, молча, сижу. Поднимается во мне словно дух какой и ходит по нутру-то моему. Одни слова пропою, а перед духом-то моим новые встают и как-то тянут вперёд, и так-то дрожь во мне во всём делается… запою и по-другому заживу, и ничего больше не чую.
Казалось бы, для Шергина с его природностью и шаманством больше бы подходило чистое язычество. Но поразительно – в самые суровые годы гонений на веру и массового смеха над ней – он без всяких сомнений продолжает исписывать страницы дневника словами о Христе и ходить в храм. Чистая уверенная религиозность Шергина воспринимается как признак блаженства. Это впечатление усиливает его волшебная стилистика блаженного лепета.
Вообще, Шергин жил в своём параллельном мире. В его дневниках почти нет ничего о времени, о внешнем драматичном мире, о литературных делах, о стройках и арестах, наконец, даже о войне и о победе. Но от наблюдений Шергина, мерившего дни по церковному календарю, и размышлявшего над вечной сутью человека с его страстями, суетой и прыжками через лужи, возникает правда о том, что мир всегда одинаков. Прост, тяжек и пригож в любые исторические погоды.
Шергин жил в своём замкнутом пространстве. Замкнутом, но странно-победоносном. Писатель был самодоволен в самоотречении.
Уж весь-то я старый одер, старая кляча. Бороду скоблю, ино морда как куричья жопа. Плешь блестит, как самовар. Шея, что у журавля. Брюхо посинело, ноги отекли. Задница усохла… А всё пыжусь, всё силюсь подражать молодому жеребцу.
Он пестовал свои особенные узорчатые выражения, вздыхал о небе, о деревьях, и постоянно о Господе Боге, размышлял о буйстве плоти и её усмирении. Это можно назвать «внутренней эмиграцией», но, кажется, не вынужденной, а вполне отрадной и лёгкой. Вот он вспоминает детство, перекликаясь с реальным эмигрантом Иваном Шмелёвым:
Сад возле дома закуржевел и заиндевел, что в кружевах. Мама с рынка приедет, из саней выносят снеди праздничные, окорока телячьи… Вот и ёлку привезут. В Сочельник в зало поставят. Она густая, до потолка. Всё заполнит благоухание хвои. В маленьких горенках наших всё блестит – полы, мебель, ризы икон… И ёлка наполняла залу ароматом, пышная, будто лес благоуханный пришёл в гости.
Шергин был последним исконным типом помора. Человек абсолютного слуха и вкуса. Смиренный, радостный, непритворный, поющий. Знавший уйму таинственных и очаровательных обрядов, примет, но главное цену солнцу, которое на Севере – лакомство. Из этого понимания редкости тепла – и благодарность за улыбку природы, и согласие со скромностью, и оправдание смирения как благодати. К Шергину, уже слепому и бессильному, как в гости к солнцу, приходили писатели Фёдор Абрамов и Владимир Личутин.
Последний вспоминал:
«Почитай, уж тридцать лет минуло, как повстречался с Борисом Шергиным, но весь он во мне, как окутанный в сияющую плащаницу неизживаемый образ. Согбенный старик, совсем изжитой какой-то, бесплотный. Просторно полощутся порты, рубаха враспояску на костлявых тонких плечах, светится просторная плешь, как макушка перезревшей дыни... Я поразился вдруг, какое же бывает красивое лицо, когда оно омыто душевным светом, ...от всего одухотворенного обличья исходит та постоянная радость, которая мгновенно усмиряет вас и укрепляет. Осиянный человек сердечными очами всматривается в огромную обитель души, заселенную светлыми образами, и благое чувство, истекая, невольно заражало радостью и меня. Я, молодой свежий человек, вдруг нашел укрепу у немощного старца».
(Борис Шергин. Праведное солнце. Издательство «Библиополис».)
И начнем наше знакомство с одного из самых сильных его рассказов:
Борис Шергин
Для увеселенья
Владимиру Сякину
В семидесятых годах прошлого столетия плыли мы первым весенним рейсом из Белого моря в Мурманское.
Льдина у Терского берега вынудила нас взять на восток. Стали попадаться отмелые места. Вдруг старик рулевой сдернул шапку и поклонился в сторону еле видимой каменной грядки.
– Заповедь положена, – пояснил старик. – «Все плывущие в этих местах моря-океана, поминайте братьев Ивана и Ондреяна».
Белое море изобилует преданиями. История, которую услышал я от старика рулевого, случилась во времена недавние, но и на ней лежала печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Иван и Ондреян, фамилии Личутины, были родом с Мезени. В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска. По штату числились плотниками, а на деле выполняли резное художество. Старики помнят этот избыток деревянных аллегорий на носу и корме корабля. Изображался олень, и орел, и феникс, и лев; также кумирические боги и знатные особы. Все это резчик должен был поставить в живность, чтобы как в натуре. На корме находился клейнод, или герб, того становища, к которому приписано судно.
Вот какое художество доверено было братьям Личутиным! И они оправдывали это доверие с самой выдающейся фантазией. Увы, одни чертежи остались на посмотрение потомков.
К концу сороковых годов, в силу каких-то семейных обстоятельств, братья Личутины воротились в Мезень. По примеру прадедов-дедов занялись морским промыслом. На Канском берегу была у них становая изба. Сюда приходили на карбасе, отсюда напускались в море, в сторону помянутого корга.
На малой каменной грядке живали по нескольку дней, смотря по ветру, по рыбе, по воде. Сюда завозили хлеб, дрова, пресную воду. Так продолжалось лет семь или восемь. Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания. В конце августа Иван с Ондреяном опять, как гагары, залетели на свой островок. Таково рыбацкое обыкновение: «Пола мокра, дак брюхо сыто».
И вот хлеб доели, воду выпили – утром, с попутной водой, изладились плыть на матерую землю. Промышленную рыбу и снасть положили на карбас. Карбас поставили на якорь меж камней. Сами уснули на бережку, у огонька. Был канун Семена дня, летопроводца. А ночью ударила штормовая непогодушка. Взводень, вал морской, выхватил карбас из каменных воротцев, сорвал с якорей и унес безвестно куда.
Беда случилась страшная, непоправимая. Островок лежал в стороне от расхожих морских путей. По времени осени нельзя было ждать проходящего судна. Рыбки достать нечем. Валящие кости да рыбьи черева – то и питание. А питье – сколько дождя или снегу выпадет.
Иван и Ондреян понимали свое положение, ясно предвидели свой близкий конец и отнеслись к этой неизбежности спокойно и великодушно.
Они рассудили так: «Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских, пропадает в кораблекрушениях. Если на свете не станет еще двоих рядовых промышленников, от этого белому свету перемененья не будет».
По обычаю надобно было оставить извещение в письменной форме: кто они, погибшие, и откуда они, и по какой причине померли. Если не разыщет родня, то, приведется, случайный мореходец даст знать на родину.
На островке оставалась столешница, на которой чистили рыбу и обедали. Это был телдос, звено карбасного поддона. Четыре четверти в длину, три в ширину.
При поясах имелись промышленные ножи – клепики.
Оставалось ножом по доске нацарапать несвязные слова предсмертного вопля. Но эти два мужика – мезенские мещане по званью – были вдохновенными художниками по призванью.
Не крик, не проклятье судьбе оставили по себе братья Личутины. Они вспомнили любезное сердцу художество. Простая столешница превратилась в произведение искусства. Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля.
Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее – и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах.
Ондреян, младший брат, прожил на островке шесть недель. День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски.
Когда сложил на груди свои художные руки Иван, того нашими человеческими письменами не записано. На следующий год, вслед за вешнею льдиной, племянник Личутиных отправился отыскивать своих дядьев. Золотистая доска в черных камнях была хорошей приметой. Племянник все обрядил и утвердил. Списал эпитафию.
История, рассказанная мезенским стариком, запала мне в сердце. Повидать место покоя безвестных художников стало для меня заветной мечтой. Но годы катятся, дни торопятся…
В 1883 году управление гидрографии наряжает меня с капитаном Лоушкиным ставить приметные знаки о западный берег Канской земли. В июне, в лучах незакатимого солнца, держали мы курс от Конушиного мыса под Север. Я рассказал Максиму Лоушкину о братьях Личутиных. Определили место личутинского корга.
Канун Ивана Купала шкуна стояла у берега. О вечерней воде побежали мы с Максимом Лоушкиным в шлюпке под парусом. Правили в голомя. Ближе к полуночи ветер упал. Над водами потянулись туманы. В тишине плеснул взводенок – признак отмели. Закрыли парус, тихонько пошли на веслах. В этот тихостный час и птица морская сидит на камнях, не шевелится. Где села, там и сидит, молчит, тишину караулит.
– Теперь где-нибудь близко, – шепчет мне Максим Лоушкин.
И вот слышим: за туманной завесой кто-то играет на гуслях. Кто-то поет, с кем-то беседует… Они это, Иван с Ондреяном! Туман-то будто рука подняла. Заветный островок перед нами как со дна моря всплыл. Камни вкруг невысокого взлобья. На каждом камне большая белая птица. А что гусли играли – это легкий прибой. Волна о камень плеснет да с камня бежит. Причалили; осторожно ступаем, чтобы птиц не задеть. А они сидят, как изваяния. Все как заколдовано. Все будто в сказке. То ли не сказка: полуночное солнце будто читает ту доску личутинскую и начитаться не может.
Мы шапки сняли, наглядеться не можем. Перед нами художество, дело рук человеческих. А как пристало оно здесь к безбрежности моря, к этим птицам, сидящим на отмели, к нежной, светлой тусклости неба!
Достопамятная доска с краев обомшела, иссечена ветром и солеными брызгами. Но не увяло художество, не устарела соразмерность пропорций, не полиняло изящество вкуса.
Посредине доски письмена – эпитафия, – делано высокой резьбой. По сторонам резана рама – обнос, с такою иллюзией, что узор неустанно бежит. По углам аллегории – тонущий корабль; опрокинутый факел; якорь спасения; птица феникс, горящая и не сгорающая. Стали читать эпитафию:
Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы.
Осенью 1857-го года
Окинула море грозна непогода.
Божьим судом или своею оплошкой
Карбас утерялся со снастьми и припасом,
И нам, братьям, досталось на здешней корге
Ждать смертного часу.
Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки…
Ондреян ухитрил раму резьбой для увеселенья;
Иван летопись писал для уведомленья,
Что родом мы Личутины, Григорьевы дети,
Мезенски мещана.
И помяните нас, все плывущие
В сих концах моря-океана.
Капитан Лоушкин тогда заплакал, когда дошел до этого слова – «для увеселенья». А я этой рифмы не стерпел – «на долгий отдых повалились».
Проплакали и отерли слезы: вокруг-то очень необыкновенно было. Малая вода пошла на большую, и тут море вздохнуло. Вздох от запада до востока прошумел. Тогда туманы с моря снялись, ввысь полетели и там взялись жемчужными барашками, и птицы разом вскрикнули и поднялись над мелями в три, в четыре венца.
Неизъяснимая, непонятная радость начала шириться в сердце. Где понять!… Где изъяснить!…
Обратно с Максимом плыли – молчали.
Боялись – не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного.
Да разве потеряешь?!
Мобильная версия